Диктанты и изложения по русскому языку: 10 — 11 классы - А. Е. Куманяева 2012

Диктанты
Комплексные диктанты

Деревья в плену

Весна сияла на небе, но лес еще по-зимнему был засыпан снегом. Были ли вы зимой в молодом лесу? Конечно, не были: туда и войти невозможно. Там, где летом вы шли по широкой дорожке, теперь через эту дорожку в ту и другую сторону лежат согнутые деревья, так что зайцу только под ними можно пробежать.

Вот что случилось с деревьями: береза вершиной своей, как ладонью, забирала падающий снег, и такой от этого вырос ком, что вершина стала гнуться. В оттепель падал опять снег и прилипал к тому кому. Вершина с тем преогромным комом вся гнулась и наконец погрузилась в снег и примерзла так до самой весны. Под этой аркой всю зиму проходили звери и люди изредка на лыжах.

Но я знаю одно простое волшебное средство, чтобы идти по такой дорожке, самому не сгибая спины. Я выламываю себе хорошую увесистую палочку, и стоит мне только этой палочкой хорошенько стукнуть по склоненному дереву, как снег валится вниз, дерево прыгает вверх и уступает мне дорогу. Медленно так я иду и волшебным ударом освобождаю множество деревьев.

(М. Пришвин)

* * *

Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг. На дне оврага еще сумрачно, оттуда поднимается белесый туман; крутой глинистый бок оврага темен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в желтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.

На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц.

На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут еще веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников.

На ольхе сидит снегирь, отбившийся от стаи, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая черным носом.

Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум. Я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, и они сами собою складываются в песню. А в то же время память восстанавливает картины прожитого.

(По М. Горькому)

* * *

Дай руку, дорогой читатель, и войдем со мною в лес. Смотри: сначала — сквозистые места, среди которых попадаются отбросы: иногда рваный матрац со сломанными ржавыми пружинами. Вот частый ельник, а вот бугры, выстланные бурыми иглами. Дальше — песчаная проплешина, окруженная акациями. Со всех этих мест видна еще проезжая аллея.

При дальнейшем продвижении вперед — не налево, куда лес простирается без конца, и не направо, где он прерывается молоденьким березнячком, свежо и по-детски попахивающим Россией, — лес становился реже, обрывался по песчаным косогорам, и внизу зажигалось столбами широкое озеро. Солнце разнообразно озаряло противоположные скаты, и, когда от наплыва облака воздух смежался, как великое веко, и медленно прозревал опять, один берег всегда отставал от другого. Песчаной каймы на той стороне почти не было, деревья все вместе спускались к густым тростникам, а повыше можно было найти горячие склоны, поросшие кашкой.

Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), когда в эти жаркие будни я направлялся в его южную сторону, в глушь, я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих местах находился первобытный рай.

(По В. Набокову)

* * *

Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижим. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однако ж окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся — живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье лишь оводам да мухам: зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная клячонка стоит неподвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двухтрех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки (кроме бешеных, разумеется) смирны теперь: забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна.

(По Д. Григоровичу)

* * *

Весь день в воздухе стояла мгла: небо было затянуто паутиной слоисто-перистых облаков; вокруг солнца появились «венцы»; они суживались все более и более и наконец слились в одно матовое пятно. На одной из елей сидела ворона головой к северо-востоку. Это было самое выгодное для нее положение, при котором ветер скользил по перу. Наоборот, если бы она села боком к ветру, то холодный воздух проникал бы под перо, и она стала бы зябнуть.

К вечеру небо покрылось тучами, излучение тепла от земли уменьшилось, и температура воздуха повысилась. Это был тоже неблагоприятный признак.

Но опасения наши оказались напрасными: ночь прошла благополучно. Утром, когда я проснулся, то прежде всего взглянул на небо. Тучи на нем лежали параллельными полосами в направлении с севера к югу.

Мы проворно собрали свои котомки и пошли вверх по реке. Я рассчитывал в этот день добраться до Сихотэ-Алиня, но вследствие непогоды этого нам сделать не удалось.

Около полудня в воздухе вновь появилась густая мгла. Горы делались темно-синими и угрюмыми. Часа в четыре хлынул дождь, а вслед за ним пошел снег, мокрый и густой. Тропинка сразу забелела; теперь ее можно было далеко проследить среди зарослей и бурелома. Ветер сделался резким и порывистым.

(По В. Арсеньеву)

Один

Мальчик шмыгнул в ворота, стал пробираться через двор. Проходя здесь час назад, Петя не испытывал особенного беспокойства. Тогда он чувствовал себя под надежной защитой друга, ловкого и опытного. Избавленный от необходимости думать самому, он был лишь послушным спутником, лишенным собственной воли.

Теперь мальчик был совершенно один. Он мог рассчитывать только на себя и ни на кого больше. И тотчас же в отсутствие Гаврика мир стал вокруг Пети грозным, полным скрытых опасностей.

Опасность пряталась в каменных арках внутренней галереи, среди зловещих ящиков и поломанной мебели. Она неподвижно стояла посреди двора за шелковицей, ободранной зубами лошадей.

  Все вещи вокруг мальчика приобретали преувеличенные размеры.

Петя спустился в подвал. Ужас охватывал мальчика всякий раз, когда его ресницы задевала паутина, казавшаяся крылом летучей мыши.

Вверху что-то оглушительно щелкнуло, и вниз полетело колесо сбитой водосточной трубы, увлекая за собой куски кирпича. Петя в нерешительности оглянулся. Но он был совершенно один, и не с кем было посоветоваться.

(В. Катаев)

* * *

Вечером погода ухудшилась. Люди забились в палатки и согревались горячим чаем. Часов в одиннадцать вечера вдруг густо повалил снег и вслед за тем что-то сверкнуло на небе. Послышался резкий удар грома.

Эта гроза со снегом продолжалась до двух часов ночи. Молнии сверкали часто и имели красный оттенок. Раскаты грома были могучие и широкие; чувствовалось, как от них содрогались земля и воздух.

Явление грозы со снегом было так ново и необычно, что все с любопытством посматривали на небо, но небо было темное, и только при вспышке молнии можно было рассмотреть тяжелые тучи, двигавшиеся в юго-западном направлении.

Один удар грома был особенно оглушителен. Молния ударила как раз в той стороне, где находилась скалистая сопка. К удару грома примешивался еще какой-то сильный шум: произошел обвал. Между тем гроза стала удаляться, но молнии еще долго вспыхивали на небе, отражаясь широким пламенем на горизонте, и тогда особенно отчетливо можно было рассмотреть контуры отдаленных гор и тяжелые дождевые тучи, сыпавшие дождем вперемежку со снегом.

Издали долго еще доносились ни на минуту не прекращающиеся раскаты грома.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Горячий юго-западный ветер, весь день иссушающе дувший на летнее пространство полей, к вечеру заметно утих; клонившееся к закату солнце в подернутом реденькой дымкой небе утратило свою пылающую прыть и не пекло, как прежде. В куцей тени жиденького куста шиповника на месте ржаной, истоптанной скотом и человеческими ногами нивы стало прохладнее и, в общем, терпимо, если бы не донимавшая Агеева жажда. В который раз старший лейтенант поднес к губам обшитую войлоком флягу, встряхнул — единственная капля из нее упала на его небритый подбородок и щекочуще скатилась за расстегнутый воротничок гимнастерки. Ни во фляге и нигде поблизости воды не было. Наверное, с полдня он лежал здесь на разостланной телогрейке и томился в тягостном ожидании, которому, казалось, не будет конца. Сначала усилием воли он подавлял нетерпение, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, но постепенно его все больше разбирала злость на Молоковича.

Время от времени Агеев нетерпеливо поднимался и, стоя на одной ноге, опершись на винтовку, выглядывал из-за спутанных, склоненных к земле стеблей переспелой ржи. За рожью и широко раскинувшимся полем картофеля виднелись окраинные домики, изгороди, местами скрытые начавшей жухнуть от засухи, но все еще густой летней зеленью садов и огородов. Агеев раздосадованно опустился на телогрейку, поудобнее устраивая раненую ногу.

(В. Быков)

* * *

Тихо занималось морозное лесное утро. На кромке старой гари, заваленной колодинами и густо заросшей подлеском, появилось лосиное стадо. Выйдя первым на гарь, старый лось-вожак остановился и высоко поднял могучие рога. Несколько минут лось стоял с оцепеневшими мускулами, как изваяние, чуть поводя ушами, напряженно прислушиваясь к чуткой зимней тишине. Все стадо тоже высоко и осторожно держало горбоносые морды. Над дальней кромкой гари взмыл тяжелый краснобровый глухарь. По ворсистым заиндевелым спинам лосей прокатилась дрожь. Но лоси тут же успокоились: вокруг стояла такая крепкая тишина, что ни одно дерево не решалось шевельнуть веткой, чтобы сбросить лишний иней. Старый лось смело шагнул вперед и одним поворотом сухой, губастой головы забрал в пасть вершину молодой осинки. За ним двинулось на гарь все стадо, жадно хрустя промерзлыми ветками сочного подлеска.

Около часа стадо медленно бродило по раздолью гари. Затем старый лось остановился на маленькой полянке, оглянулся вокруг, шумно потянул ноздрями морозный воздух и, помедлив еще немного, тяжко опустился в снег. Поодаль, среди мелкого березнячка, опустились остальные лоси.

Утро разгоралось над всем лесом. Отдохнув, старый лось встал и пошел на кромку гари, за которой черной зубчатой стеной поднимался нетронутый еловый лес.

(По М. Бубеннову)

* * *

Печальная картина расстилалась перед нами.

Дощатый забор, ограждавший почти весь двор, местами покривился набок, местами совсем повалился и выказывал то поблекший кустарник, то потемневшие купы полыни с отощавшими стеблями и верхушками; с одной стороны тянулся непрерывный ряд сизых, однообразных амбаров и конюшен с высокими кровлями, осененными круглыми окнами, из которых торчало хлопьями серое дикое сено. Далее возносились над забором скирды убранного хлеба, покрытые бедною соломою; между ровными их рядами виднелась речонка какого-то синего, мутного цвета, за нею стлалось неоглядное, словно пустырь, поле; на нем ни сохи, ни птицы — чернела только гладко взбороненная почва. Остальную часть двора занимали барский сад и палисадник с выглядывавшими из-за них бельведерами и крышами флигелей. Листья с дерев осыпались и темными грудами лежали в аллеях и близ ограды. Кое-где мелькала березка с сохранившеюся на ней зеленью, казавшеюся издалека как бы забрызганной золотистою-рыжеватою охрой. Сучья, стволы растений, кровли и все окрестные предметы как-то резко, бойко вырезывались на бледном, почти белом небе, что придавало картине вид холодный и суровый. Воздух был неподвижен, сух и прохватывал все тело нестерпимым ознобом.

(Д. Григорович)

* * *

По лицу его нельзя было угадать, о чем он думал. В одном его глазу, широко открытом и мертво обтянутом веками, застыло изображение островка и блекло-голубого пятнышка неба. Другой глаз — поменьше и помутней — оживлялся вздрагиванием рыжеватых реденьких ресниц. Желтые бритые щеки свисали на подбородок, и нижняя часть лица была похожа на мешочек, набитый не слишком туго мякиной.

Однако зыбкие черты одутловатого лица странно сочетались с уверенной осанкой человека. В ней было что-то отчетливое и упрямое. Может быть, перед его необыкновенными глазами простирались прерии, может быть, он видел себя окруженным песками Африки.

Но, странно, в осанке человека сквозили не только вызов и решимость.

Солнце взошло недавно. Поднявшись над ольшаником, первый луч упал на крышу мельницы и пополз книзу. Вдоль берегов, куда еще не проникало солнце, пруд лежал исчерна-зеленый, и камыши на нем щетинились неподвижно. Посредине он был гладко-розов, и только круглый островок хоронил в своих ветвях холодную черную тень.

Возле бетонного парапета одиноко высился человек. Он стоял, сложив на груди руки и приподняв голову в огромной, как у ковбоя, шляпе. Вероятно, он казался себе очень высоким: поблизости ничего не было, кроме перил. Человек был недвижен, как все вокруг в этот ранний безветренный час. Не отрываясь, он смотрел прямо перед собой, на поверхность пруда, на островок, на камыши.

В нем чудилось также нечто возвышенное, почти молитвенное. Человек растворился в природе, сливаясь с беззвучием утра, гладью и неподвижностью воды.

Луч солнца, осветивший мельницу, дополз наконец до человека на камне и озарил его лицо. Стало видно, что человек умилен, и что он молится, и что в душе он поет.

(По К. Федину)

* * *

Когда человек слишком мечтает, его ждут жестокие разочарования. Так со мной и случилось.

Погрузившись в розовое облако воспоминаний о чудесных сказках, я, сам уж не знаю как, забрел на незнакомую улицу. Вдруг я остановился, пораженный звуками, каких до этого никогда еще не слышал.

Я огляделся по сторонам: улица была вымощена и чисто подметена. Мне стало совершенно ясно, что ничего интересного здесь не найдешь.

По обеим сторонам этой чистенькой улицы выстроились красивые деревянные домики, прятавшиеся в зелени садов, как птичьи гнезда.

Вечерело. В глубине улицы, за деревьями большого парка, садилось солнце. Сквозь ветви сияло яркое багровое небо. Горячие недлинные лучи заката пылали в стеклах окон, даже камни мостовой стали ярко-красными.

Со всех сторон лились потоки света, и, казалось, вся улица была охвачена игрой волшебного пламени; в розовом ароматном воздухе дремали ветви, окутанные золотой прозрачной пылью; все напоминало сказочные города героев, волшебниц и других чудесных существ.

В мягкой задумчивой тишине плыли звуки, ласковые, светлые, как вечер. Такой музыки я никогда еще не слышал.

Из-за изгороди акации и сирени выглядывал домик с зелеными ставнями, и из его открытых окон неслись звуки, похожие на солнечные лучи, целующие гладь спокойного озера.

Я сразу же догадался, что вступил в пределы волшебного царства, и, понятно, решил отправиться на разведку таинственной страны, чтобы своими руками потрогать ее бесчисленные чудеса и насладиться ими.

(По М. Горькому)

В доме Одинцовой

Усадьба, в которой жила Анна Сергеевна, стояла на пологом открытом холме, в недальнем расстоянии от желтой каменной церкви с зеленой крышей, белыми колоннами. За церковью тянулось в два ряда длинное село с кое-где мелькающими трубами над соломенными крышами. Господский дом был построен в одном стиле с церковью, в том стиле, который известен у нас под именем александровского; дом этот был также выкрашен желтою краской, и крышу имел зеленую, и белые колонны, и фронтон с гербом. Губернский архитектор воздвигнул оба здания с одобрения Одинцова, не терпевшего никаких пустых и самопроизвольных, как он выражался, нововведений. К дому с обеих сторон прилегали темные деревья старинного сада, аллея стриженых елок вела к подъезду.

Приятелей встретили в передней два рослых лакея в ливреях, один из них тотчас же побежал за дворецким. Дворецкий, толстый человек в черном фраке, немедленно явился и направил гостей по устланной коврами лестнице в особую комнату, где уже стояли две кровати со всеми принадлежностями туалета. В доме, видимо, царствовал порядок: все было чисто, всюду пахло каким-то приличным запахом, как будто в министерских приемных.

Полчаса спустя Базаров с Аркадием сошли в гостиную. Это была просторная, высокая комната, убранная довольно роскошно, но без особенного вкуса. Тяжелая дорогая мебель стояла в обычном чопорном порядке вдоль стен, обитых темно-коричневыми обоями с золочеными разводами.

(По И. Тургеневу)

* * *

Было солнечное утро. Полтораста человек, оставшихся от полка, шли густым лесом, спеша поскорей удалиться от места переправы. Среди этих ста пятидесяти человек каждый третий был раненый. Пятерых тяжелораненых, которых чудом удалось перетащить на левый берег, меняясь, несли на носилках двадцать здоровых бойцов, выделенных для этого Серпилиным.

Несли умирающего Зайчикова. Он то терял сознание, то, очнувшись, смотрел на синее небо, на качающиеся над головой верхушки берез. Мысли путались, и ему казалось, что все качается: и спины несущих его бойцов, и деревья, и небо. Он с усилием прислушивался к тишине; ему то чудились в ней звуки боя, то вдруг, придя в себя, он ничего не слышал, и тогда ему казалось, что он оглох, — на самом же деле это просто была настоящая тишина.

В лесу было тихо, только поскрипывали деревья, да слышались шаги усталых людей, да иногда позвякивали котелки. Тишина казалась странной не только Зайчикову, но и всем остальным.

Выслав вперед и по сторонам дозоры и оставив Шмакова двигаться с тыловым охранением, Серпилин сам шел в голове колонны. Он с трудом передвигал ноги, но шедшим вслед за ним казалось, что он шагает легко и быстро, уверенной походкой человека, знающего, куда он идет, и готового идти так много дней кряду. Эта походка нелегко давалась Серпилину: он был немолод и сильно утомлен последними боями, но он знал, что нет ничего неважного и незаметного.

Солнечный предыюльский день был чудо как хорош! Солнце, пробиваясь через покачивающиеся ветви деревьев, шевелилось на земле тяжелыми желтыми пятнами. Среди прошлогодней хвои зеленели кустики земляники. Бойцы то и дело нагибались за ними. Синцов шел и не уставал замечать красоту леса.

(По К. Симонову)

* * *

В самой глухой чаще работал мужик. Он держал обеими руками топор и рубил сплеча высокие кусты хвороста, глушившие в этом месте лес непроходимою засекой. Шагах в пяти он него стояла высокая телега, припряженная к сытенькой пегой клячонке; поодаль, вправо, сквозь обнаженные сучья дерев виднелся полунагой мальчонка, карабкавшийся на верх старой осины, увенчанной галочьими гнездами. Судя по опавшему лицу мужика, сгорбившейся спине и потухшим серым глазам, смело можно было дать ему пятьдесят лет от роду; он был высок, сухощав, с редкою бледно-желтою бородою, в которой нередко проглядывала седина, и такими же волосами. Одежда на нем соответствовала как нельзя более его наружности: все было до крайности дрябло и ветхо, от низенькой меховой шапчонки до коротенького овчинного полушубка, подпоясанного лыковой бечевкой. Стужа была сильная; несмотря на то, пот обильными ручьями катился по лицу мужика; работа, казалось, приходилась ему по сердцу.

Кругом в лесу царствовала тишина мертвая, на всем лежала печать глубокой, суровой осени: листья с дерев попадали и влажными грудами устилали застывавшую землю; всюду чернелись голые стволы дерев, местами выглядывали из-за них красноватые кусты. В стороне яма со стоячею водою покрывалась изумрудною плесенью: по ней уже не скользил водяной паук, не отдавалось кваканья зеленой лягушки; торчали одни лишь мшистые сучья, облепленные тиною, и гнилой, недавно свалившийся ствол березы, перепутанный длинными косматыми травами. Вдали ни птичьего голоска, ни песни возвращающегося стада; кроме однообразного стука топора ничто не возмущало спокойствия леса.

(Д. Григорович)

* * *

Мы шли по левому берегу реки. Вдруг впереди, на валежнике, показалась белка. Она сидела на задних лапах и, заложив хвостик на спинку, грызла кедровую шишку. При нашем приближении белка схватила свою добычу и бросилась на дерево. Оттуда, сверху, она с любопытством посматривала на людей. Кстати, два слова о белке. Этот представитель грызунов имеет удлиненное тело и длинный пушистый хвост. Небольшая красивая головка украшена большими черными глазами и небольшими закругленными ушами, оканчивающимися пучками длинных черных волос, расположенных веерообразно. Общая окраска белки пепельно-серая, хвост и голова черные, брюшко белое. Изредка встречаются отдельные экземпляры с желтыми подпалинами.

Белка — животное то оседлое, то кочевое, смотря по тому, изобилует ли избранный ею для поселения район пищею. Она заблаговременно усматривает, в чем будет недород и в чем избыток, и заранее перекочевывает то в дубняк, то в кедровники. Весь день она пребывает в движении и даже в ненастную погоду выходит из своего гнезда. Она, можно сказать, не выносит покоя и только в темноте лежит на боку, свернувшись и закинув хвост на голову. А утром белка уже на ногах. Кажется, движение ей так же необходимо, как вода, пища и воздух.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Он шел теперь вдоль свекловичного поля. Низкая толстая ботва пестрела путаными белыми и черными пятнами под ногами. Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова. Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне её слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ. Ромашов спустился к нему и сел на траву. От голода и усталости он чувствовал тошноту вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах. Большое пустынное поле, внизу выемка — наполовину в тени, наполовину в свете — смутно-прозрачный воздух, росистая трава — все было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах. Лишь изредка на станции выкрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, казалось, что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской.

(А. Куприн)

* * *

Летом 1900 года во Владивосток прибыл никому не известный двадцативосьмилетний поручик В. Арсеньев. Проделав долгий путь через всю Россию, он ничуть не сетовал на превратности этого трудного путешествия и откровенно радовался тому, что его мечта попасть на берега Великого океана наконец сбылась. Он настойчиво добивался назначения на Дальний Восток, рассчитывая найти там достойное поле деятельности, и теперь жизнь его резко разделилась надвое: позади оставались детство, юность, впереди ждали, походы, занятия этнографией.

Как бы там ни было, о том, что В. Арсеньев родился в Петербурге, иногда забывают, считая его коренным дальневосточником. Он решил во что бы то ни стало перебраться на Дальний Восток. Приехав во Владивосток, шагнув в тайгу, окинув дали, открывшиеся взгляду, Арсеньев, по его словам, почувствовал, как будто попал на другую планету, и захлебнулся нахлынувшими воспоминаниями.

Всю жизнь Арсеньев последовательно стремился к тому, чтобы стать профессиональным ученым-этнографом, добивался научного признания и скептически относился к литературному поприщу. На склоне лет он как-то признался, что в молодости был совсем неумелым в литературном деле и никогда не думал о таком поэтическом произведении, как книга о Дерсу Узала. Когда же эта книга стала достоянием широкой публики, Арсеньева снова, что называется, настигла писательская судьба, и важнейшую роль сыграл здесь М. Горький.

В письме из Италии, замечая, что читал книгу с наслаждением, М. Горький писал: «Не говоря о ее научной ценности, конечно, несомненной и крупной, я увлечен и очарован был ее изобразительной силой».

(По И. Кузьмичеву)

* * *

Однажды утром, уже одевшись, Сергей Иванович подошел к окну, чтобы посмотреть, какова погода и надевать ли галоши, и увидел голубя. Голубь был похож на борца: могучая спина и крохотная голова. Он сидел на узеньком железном отливе и, склонив голову набок, косым, шпионским взглядом засматривал в комнату.

День был сырой, ветреный, всю ночь шел мокрый снег, окна запотели, и голубь не много смог увидеть через стекло.

Он увидел грязную вату между рамами, пролежавшую там ползимы и успевшую почернеть от копоти; две поллитровые стеклянные банки на подоконнике, и на одной банке он увидел блюдце, на котором лежал кусочек масла в вощеной бумаге; и веревочную авоську, прицепленную к замку форточки и висевшую между стеклами, в которой хранилось несколько сморщенных сосисок. И еще он увидел старое, заметно опухшее со сна лицо Сергея Ивановича, его немигающий взгляд, его седые брови. А Сергей Иванович увидел то, что привык видеть по утрам в течение многих лет: семиэтажную пропасть, кирпичную, с дождевыми потеками изнанку дома, и внизу, на дне пропасти, — туманный, заваленный серым снегом двор, беззвучную суетню людей, бегущих по утренним своим делам кто куда, и голубя, дымчато-синего, с розоватым отливом. Странный нежданный гость! Никто поблизости не держал голубей, и вдруг — пожалуйста.

(По Ю. Трифонову)

* * *

Открыв глаза, я повернулся и сладко заложил руку под щеку, намереваясь еще поспать. Между тем сознание тоже просыпалось, и, в то время как тело молило о блаженстве покоя, я увидел в дремоте Молли, раскалывающую орехи. Вслед нагрянуло все: холодными струйками выбежал сон, и в оцепенении неожиданности, так как после провала воспоминание явилось в потрясающем темпе, я вскочил, сел, встревожился и стал протирать глаза.

Был вечер, а может быть, даже ночь. Огромное лунное окно стояло передо мной. Электричество не горело. Спокойная полутьма простиралась из дверей в двери, где роскошь была погружена в сон. Лунный свет проникал в глубину, как бы осматриваясь. В этом смешении сумерек с неприветливым освещением все выглядело иным, чем днем, подменившим ясность призрачной лучистой тревогой. Линия света, отметив по пути блеск бронзовой ручки, колено статуи, серебро люстры, расплывалась в сумраке — одна на всю мрачную даль. Сверкала неизвестная точка зеркала или металлического предмета.

Устав, я присел и, сидя, рвался идти, но выдержал, пока не превозмог огорчения одиночества, лишавшего меня сообразительности. Я пустился на поиски выключателя и, когда вышел, услышал негромко доносящуюся прекрасную музыку.

Как вкопанный я остановился, сердце мое забилось. Все заскакало во мне, и обида рванулась слезами. Взволнованный, как будто это была моя музыка, как будто все лучшее, обещанное ее звуками, ждало только меня, я бросился, стыдясь, сам не зная чего, надеясь и трепеща, разыскивать проход вниз.

(По А. Грину)

* * *

Маленькое помещение, состоявшее из трех комнат, занимала Екатерина. Ничего роскошного нельзя было найти в этих комнатах, но между тем всякий, кто входил сюда, не мог не обратить внимания на окружавшую его обстановку, всякому она казалась чем-то особенным, никогда не виданным, и поражала несравненно больше царской роскоши. Причина такого впечатления заключалась в изяществе, в сочетании простоты и художественного вкуса. Между человеком и той обстановкой, в которой живет он, всегда есть много общего.

В течение нескольких лет, которые, переехав из Гатчины, Екатерина провела в Смольном, она мало-помалу свила здесь теплое гнездышко, всецело отражавшее ее образ. Она любила все красивое, все изящное. Но ведь красивое и изящное можно найти и в самых дорогих, и в самых дешевых предметах. У нее не было возможности окружать себя предметами дорогими, да и к тому же она находила это излишним: все, что принадлежало ей, было очень дешевым и в то же время прелестным. В ее светленьких комнатах оказывался, однако, и излишек: в них постоянно было много цветов. Был такой же излишек в другом, а именно — в книгах. Цветы и книги составляли слабость Екатерины, и в связи с этим на них она иногда решалась тратить частицу своих маленьких средств, которые, раздавались ею бедным людям. К тому же, все, кто знал и любил Екатерину, знал также ее слабость к цветам и книгам, и нередко находила она, возвращаясь из церкви, какое-нибудь новое красивое растение, присланное ей от друзей ее, или пакет с только что вышедшими как за границей, так и в России книгами. Часто она не могла даже узнать, откуда ей такой подарок, но она догадывалась, конечно, что почти всегда он идет от Павла Петровича.

(По Вс. Соловьеву)

* * *

На следующий день, когда я проснулся, солнце было уже высоко. Мои спутники напились чая и ждали только меня. Собаки тотчас же переплыли на другую сторону, но, видя, что мы не переходим, вернулись обратно. Надо было переходить реку вброд. Очевидно, брод был наискось. Вода в реке стояла еще довольно высоко, и течение было быстрое. Положим, что лошади и люди могли бы переплыть. Оставалось только одно средство — сделать плот и на нем переправиться. Часов в семь мы закончили переправу, основательно устав и промокнув. Мулы, напуганные во время наводнения, сначала не хотели идти в воду.

На другом берегу высилась большая терраса.

Когда на западе угасли последние отблески вечерней зари и все кругом погрузилось в ночной мрак, мы могли наблюдать весьма интересное явление из области электрометеорологии: свечение моря и в то же время исключительную яркость Млечного Пути. Море было тихое. Нигде ни единого всплеска. И вся обширная гладь воды как-то тускло светилась. Иногда вдруг рядом вспыхивало море, точно молния пробегала по всему океану. Вспышки эти исчезали в одном месте, появлялись в другом и замирали где-то на горизонте. На небе было так много звезд, что оно казалось сплошною туманностью; из всей этой массы особенно явственно выделялся Млечный Путь. Играла ли тут роль прозрачность воздуха или действительно существовала какая-нибудь связь между этими двумя явлениями — боюсь сказать. Мы долго не ложились спать и любовались то на небо, то на море. На другое утро караульные сообщили мне, что свечение морской воды длилось всю ночь и прекратилось только перед рассветом.

(По В. Арсеньеву)

Неудачный день

Маленький восьмилетний Тема стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад он, проснувшись, помолился Богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом — одним словом, добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа.

Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! И что это за роскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видел. Папа говорит, что когда садовник увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что не кто другой, а именно он, Тема, первый увидел, что цветок расцвел.

Боже мой, но как же это случилось? Может быть, можно поправить? Но цветок по-прежнему лежит на земле...

Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит? Тогда будет другой мальчик — счастливый, умный. Чтобы добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее утро. Боже мой, отчего он такой несчастный? Он будет строг и беспристрастен к себе.

(По Н. Гарину-Михайловскому)

* * *

Погода между тем как будто собиралась разгуляться; свинцовое небо прояснилось; это делалось особенно заметным вправо от дороги к селу. Белый господский дом и церковь, расположенные на горе, вдруг ярко засияли посреди темных, покрытых еще густою тенью дерев и избушек; в свою очередь сверкнуло за ними дальнее озеро; с каждою минутой выскакивали из мрака новые предметы: то ветряная мельница с быстро вращающимися крыльями, то клочок земли, который как бы мгновенно загорался; правда, слева все еще клубились сизые хребты туч, и местами косая полоса ливня сливала сумрачное небо с отдаленным горизонтом; но вот и там мало-помалу начало светлеть... Сквозь туманную мглу просияла пестрая радуга, ярче — и вот она обогнула собою полнеба; луч солнца, неожиданно пробившись сквозь облако, заиграл в бороздах, налитых водою, и вскоре вся окрестность осветилась белым светом осеннего солнышка. В то же время и сама дорога как бы немножко повеселела. Чем ближе продвигалась она к городу, тем более было заметно на ней оживления. Нередко начинали уже попадаться тучные, укутанные возы с мукою, рожью, огурцами и разными другими хозяйственными принадлежностями. Кое-где встречались бабы, тащившие за веревку костлявую коровенку. Из проселков то и дело сворачивали телеги, наполненные мужиками и бабами, горланившими песни. Наконец-то заблистали вдалеке маковки церквей, глянули кровли, здания, а там выставилась из-за горизонта и вся гора, по скату которой расползался город. На песчаных отмелях широкой реки, огибавшей гору, белелся монастырь.

(Д. Григорович)

* * *

Разморенный жарким днем, наевшись недожаренной, недосоленной рыбы, бакенщик Егор спит у себя в сторожке. Даже печки нет, вырезана только половина пола, навалены в сенях кирпичи и сырая глина. По бревенчатым стенам висит пакля, рамы новые, стекла не замазаны, тонко звенят, отзываются пароходными гудками, и ползают по подоконникам муравьи.

  Просыпается Егор, когда садится солнце и все вокруг наполняется туманным блеском, а река становится неподвижно-золотой. Он зевает со сладкой мукой, замирая, выгибаясь и напрягаясь чуть не до судорог. Почти не открывая глаза, торопливо вялыми руками свертывает папиросу и закуривает. А закурив, страстно затягивается, издавая губами всхлипывающий звук, с наслаждением кашляет со сна, крепко дерет твердыми ногтями грудь и бока под рубахой. Глаза его увлажняются, хмелеют, тело наливается бодрой мягкой истомой.

Накурившись, он идет в сени и так же жадно, как курил, пьет холодную воду, пахнущую листом, корнями, оставляющую во рту приятный вкус. Потом берет весла, керосиновые фонари и спускается вниз, к лодке.

Лодка его, набитая мягкой осокой, набрала воды, осела кормой и отяжелела. Егор думает, что надо бы вылить воду, но выливать лень, и, вздохнув, поглядев на закат, потом вверх и вниз по реке, он напрягается больше, чем нужно, и спихивает лодку с берега.

Плес у Егора небольшой. Ему нужно зажечь фонари на четырех бакенах, два из которых стоят наверху, два — внизу. Каждый раз он долго соображает, куда ловчее сначала грести: вверх или вниз. Он и сейчас задумывается. Потом, устраиваясь, стучит веслами, уминает осоку, толкает ногами фонари и начинает выгребать против течения. «Все это ерунда», — думает он, разминаясь, разогреваясь, гребя резкими рывками, быстро валясь назад и выпрямляясь, поглядывая на темнеющие, розовеющие, отраженные в спокойной воде берега.

(По Ю. Казакову)

Изумруд

Четырехлетний жеребец Изумруд — рослая беговая лошадь серебристо-стальной масти — проснулся около полуночи. Рядом с ним, слева и справа и напротив через коридор, лошади мерно и часто жевали сено, вкусно хрустя зубами и изредка отфыркиваясь от пыли.

Один клок сена, попавший Изумруду в рот, отличался особенным, необыкновенно нежным вкусом. Жеребец долго пережевывал его, и когда проглотил, то некоторое время еще слышал у себя во рту тонкий душистый запах каких-то увядших цветов и пахучей сухой травы.

Опустив голову в кормушку, Изумруд все старался удержать во рту и вновь вызвать и усилить странный вкус, будивший в нем этот тонкий, почти физический отзвук непонятного воспоминания.

В конюшне стало совсем светло. Лошади хорошо знали, что сейчас будут засыпать овес, и от нетерпения громко кряхтели у решёток. Жадный и капризный конь по кличке Онегин бил копытом о деревянную настилку и, закусывая верхними зубами за окованный железом изжеванный борт кормушки, тянулся шеей, глотал воздух. Изумруд чесал морду о решетку.

Из оконца тянулся вниз четырехугольный веселый солнечный столб, и в нем клубились миллионы золоченых пылинок, разделенных длинными тенями от оконного переплета.

(По А. Куприну)

В плену

В первые минуты страха, причинявшего физическую боль, я решил, что погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение.

Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь, и мысль повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец, конец!» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой.

Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, щелкал бичом пастух. Маленький теленок бежал, подпрыгивая, и смешно пытался на ходу ухватить вымя коровы.

Эта деревенская картина заставила еще больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешивалась злая обида.

(По А. Гайдару)

* * *

Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думал, и все то, во что я верую? И этот-то особенный склад ума Сперанского более всего привлекал к себе князя Андрея.

Первое время своего знакомства со Сперанским князь Андрей питал к нему страстное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарту. То обстоятельство, что Сперанский был сын священника, которого можно было глупым людям, как это и делали многие, пошло презирать в качестве кутейника и поповича, заставляло князя Андрея особенно бережно обходиться со своим чувством к Сперанскому и бессознательно усиливать в самом себе.

(Л. Толстой)

* * *

На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные купола церкви Василия Блаженного, семидесяти приделами которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно.

Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей (если простят мое сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно не похожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его.

Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглазого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плющ, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краскою, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела.

(М. Лермонтов)

* * *

На другой день погода была пасмурная, по небу медленно ползли тяжелые дождевые тучи, и воздух казался потемневшим, точно предрассветные сумерки. Горы, которые еще вчера были так живописно красивы, теперь имели угрюмый вид. Мои спутники знали, что если нет проливного дождя, то назначенное выступление обыкновенно не отменяется. Только что-нибудь особенное могло задержать нас на биваке. Утром, расплатившись, мы выступили в путь по уже знакомой нам тропе, проложенной местными жителями по долине реки.

В природе чувствовалась какая-то тоска. Неподвижный и отяжелевший от сырости воздух, казалось, навалился на землю, и от этого все кругом притаилось. Хмурое небо, мокрая растительность, грязная тропа, лужа стоячей воды и в особенности царившая кругом тишина — все свидетельствовало о ненастье, которое сделало передышку для того, чтобы снова вот-вот разразиться дождем с еще большей силой.

К полудню мы дошли до верховьев реки и сделали привал. В то время когда мы сидели у костра и пили чай, из-за горы вдруг показался орлан белохвостый. Описав большой круг, он ловко, с налета, уселся на сухоствольной лиственнице и стал приглядываться.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Темная звездная ночь давным-давно обняла небо.

Выйдя за околицу, Карп несколько раз шмыгнул босою ногою по траве; нога его осталась почти сухою; воздух, не освеженный росою, был тяжел, душен, точно перед грозою; нигде, однако ж, не видно было признака тучи, только зарницы, вспыхивая поминутно, обливали окрестность красноватым светом.

Дорога на Оку шла все время по берегу маленькой речонки; сделав крутой поворот, речка протекала дном плоской долины и впадала в Оку. Местами бока долины суживались, местами расходились, образуя по обеим сторонам речки пространные луговины.

Приближаясь к лугу, Карп услышал лошадиное фырканье, сопровождаемое визгом и глухими ударами копыт. При блеске зарниц различил он табун, который только что выгнали в ночное.

Вскоре шум табуна начал удаляться и, наконец, совсем пропал.

Карп услышал шум небольшой мельницы, которую также содержал богатый мельник. Мельница находилась при впадении речки в Оку. Миновав плотину и пройдя вдоль забора, ограждавшего мельничный двор, за которым раздался сиплый лай собаки, Карп продолжал путь другим берегом реки.

С одной стороны бок долины неожиданно изменился: склон ее подымался круче и весь, сверху донизу, покрыт был густым орешником. Немного далее лес, как словно насильственно раздвинутый, оставлял с вершины холма донизу совершенно голую почву, покрытую рядами ям и бугров, которые, каждый раз как вздрагивала зарница, придавали перелеску особенно мрачный, пустынный характер.

(Д. Григорович)

* * *

Как-то я пошел искать ягод жимолости. Густые кусты ее окружали маленькое деревянное строеньице с дерновой завалинкой; в этом домике на краю двора жили повариха-кореянка и ее муж. Обычно я набирал сигарообразные лиловые ягоды в кулечек из старой газеты. Вяжущий, терпкий вкус этих ягод и яркие пятна сока, проступавшие сквозь газетную бумагу, я запомнил навсегда.

Итак, я пошел за жимолостью. В серебристых кустах, наверное, было тихо, и какая-нибудь спугнутая пичужка с беззвучным возмущением вспорхнула откуда не помню. Не помню я никаких особенных обстоятельств и не знаю до сих пор причины, почему в тот день я решился войти в раскрытую настежь дверь хибарки. Напрасно мы думаем, что наша судьба строится по иным законам, нежели судьба простого полевого цветка или пчелы на нем. Искусство возносить к небу, радостно покачивая, нежный венец из лепестков, или выбирать хоботком нектар из благоухающего тайничка, или писать акварельные этюды приходит к нам само по себе из непостижимых глубин вполне законными извечными путями. И горький сок неудач, скопившийся по капле в нашей душе, кто-то другой впитает в себя, как сладкий нектар, а потом сотворит из него мед.

Я вошел в домик, от робости став почти невидим и невесом, и остановился позади хозяина, сидевшего на полу. Обычно этот человек, жилистый и темный, как кедровый корень, медленно ходил возле кухни и медленно занимался своими делами: собирал щепки, размеренно водил пилой-ножовкой, разрезая на чурки длинные жерди, неторопливо и точно взмахивая топором, колол дрова и таскал в ведрах воду. На голову он всегда глубоко напяливал старую соломенную шляпу.

Теперь же покрытая серым мохом коротко остриженных волос его голова была обнажена. Перед человеком на полу стоял подрамник с натянутой на него тканью, прислоненный к табурету. Возле босых ног его, желтея, лежала деревянная лакированная коробочка, в которой находились продолговатые корытца, похожие на пеналы, и в этих пеналах была краска. Рядом с коробкой белело блюдце с налитой водой, на край этого блюдечка опиралась кисточка. В руке человек держал такую же кисточку.

Обмакнув в блюдце кисть и побулькав ею в воде, он мягкими движениями руки размыл черную краску, а затем, чуть наклонившись вперед, нанес по полотну два неуловимо легких удара концом кисти. Два неровных черных пятна расплылись по белизне, впитываясь в ткань. Через несколько секунд эти пятна превратились в пару горящих первобытным гневом глаз. Так, начинаясь с глаз, передо мной вскоре возник тигр, полосатый и упругий, желтый, как лимон, с широко раскрытой страшной пастью. Он выползал, подобно змее, из-за высокого обломка скалы.

И сразу же вся остальная часть полотна перестала быть всего лишь белой поверхностью ткани — нет, это была уже бездонная глубина, высь и бескрайняя ширь мира, о котором так еще мало знал, но громадность которого и чудесное разнообразие которого уже начинал постигать: и Долина гейзеров затерялась где-то там, и неведомая скалистая стена, и длинные хвосты туманов вились по зигзагам ущелий, и скакали всадники по гремящим мостам, и маленькие гномы ворошили кирками алмазную осыпь.

(А. Ким)

* * *

Как архитектор, давший чертежи плана и фасада большого здания подрядчикам, а сам отлучившийся до полного почти окончания работ, иногда не может узнать, приехав, своего детища и приходит в отчаяние от тех нелепых форм, какие получились у подрядчиков, — так Меншиков, сопровождавший великих князей, ничего не мог понять, приблизясь к мосту, из того, что происходит там, на горе.

Оттуда доносилась канонада, оттуда шли раненые, и уже гораздо более батальона на взгляд столпилось около перевязочного пункта, а между тем через мост только еще переходила тяжелая артиллерия колонны Павлова.

На четырехверстном подъеме к тому месту, какое Меншиков наметил для прорыва, как-то тоже совершенно непостижимо и бессмысленно, точно муравьи, кишели серошинельные солдатские массы, облепившие весь подъем.

Одни медленно тащились в гору, другие поспешно бежали в овраги каменоломни и оттуда, видно было по дымкам, стреляли вверх.

Между тем видно было и то, как неприятельские гранаты рвались почти на середине подъема, и трудно было решить, делают ли они непозволительные перелеты, или совсем недалеко от крутых ребер спуска с плато поставлены английские орудия.

Когда выезжал с северной стороны сюда Меншиков, он думал все-таки предоставить великим князьям это не испытанное еще ими удовольствие осмотреть только что взятые после горячего боя неприятельские позиции; но теперь его мысли шарахались оторопело: сражение по многим признакам было как будто уже проиграно — застать врасплох англичан, видимо, не удалось, и он не знал, ни что ответить царским сыновьям на их вопросы об этом, ни где найти для них безопасное и в то же время не слишком удаленное от боя место.

(С. Сергеев-Ценский)

* * *

Корреспондент лондонской газеты писал как очевидец об отступлении русской армии в 1855 году так: «Судьба сражения еще колебалась, когда прибывшие к нам французы атаковали левый фланг неприятеля. С этой минуты русские не могли уже надеяться на успех, но, несмотря на это, в их рядах незаметно было ни малейшего колебания и беспорядка. Поражаемые огнем нашей артиллерии, они смыкали ряды свои и храбро отражали все атаки союзников, напиравших на них с фронта и фланга. Недолго длилась страшная схватка, в которой солдаты дрались то штыками, то прикладами. Нельзя поверить, не бывши очевидцем, что есть на свете войска, умеющие отступать так блистательно, как русские.

Преследуемые всею союзною полевой артиллерией, батальоны их отходили медленно, поминутно смыкая ряды и по временам бросаясь в штыки на союзников. Это отступление русских Гомер сравнил бы с отступлением льва, когда, окруженный охотниками, он отходит шаг за шагом, потрясая гривой, обращает гордое чело к врагам своим и потом снова продолжает путь, истекая кровью от многих ран, ему нанесенных, но непоколебимо мужественный, непобежденный.»

Очевидец, кто бы он ни был, не мог, конечно, видеть всего поля сражения, как не мог видеть его любой из командующих боем.

Но о том, что русские полки, сбитые с английской позиции благодаря превосходству оружия и сил интервентов, не оставили в руках у них не только ни одного из шестидесяти четырех введенных в дело орудий, но даже ни одного зарядного ящика, ни одной простой повозки с целыми колесами, — об этом говорят многие очевидцы с обеих сторон.

Кому же приписать честь этого отступления, о котором восторженно отзываются даже враги?

(С. Сергеев-Ценский)

За грибами

В субботу ранним утром, еле-еле ощутимым за серой пеленою широкого, спокойного дождя, я пошел в лес за грибами. Нашелся и товарищ, молодой офицер, зять хозяйки соседней дачи, который называл меня то Володей, то Сашей, хотя меня зовут и не так, и не эдак. Его же звали Валерой. Он снабдил меня длинной офицерской плащ- палаткой, сам тоже укрылся такой же накидкой, только с капюшоном, а обулся в резиновые рыбацкие сапоги.

Дождь шел, как и вчера, небольшая речонка Каширка, огибавшая деревню, разлилась, и, когда мы подошли к броду, мне оказалось невозможно перейти, не залив сапоги. Тогда спутник любезно подставил свои закорки, чем я и воспользовался не без тайной радости: в армии я был всего лишь солдатом, и мне даже присниться не могло, что когда-нибудь удастся прокатиться на спине у офицера. Перейдя речку, мы вскарабкались по мокрому крутому склону горки и оказались в березовом мелколесье.

Между деревьями вились, сплетаясь и расплетаясь, узкие тропинки, выбитые скотиной, — деревенское стадо обычно гонят через этот лесок. Длинные травяные гривки между тропинками блестели, густо осыпанные дождевыми каплями, в траве торчали желтые валуи, смачные и осклизлые. Валуев было столько, что даже становилось как-то неприятно: безобидные вполне грибы, которые даже солят, вызывали теперь какое-то брезгливое чувство. Много было и сыроежек — серых, розовых, густо-малиновых.

Мне стало весело: я уже знал, предчувствовал, что будут сегодня у меня грибы.

Первый почин я сделал тут же, в мелком лесу, перевитом глиняными лентами коровьих тропинок. Еще издали я увидел высокий гриб с коричневой шляпкой. Он стоял одиноко, в стороне от тесной компании жирных валуев, и в его осанке угадывалось то благородство, которое свойственно белым грибам.

(По А. Киму)

Хлебное поле

Мы пересекли лес и вышли на его край, светлый и высокий, с легкими кронами стройных нестарых берез, меж которыми легко пробивались струйки дождя. Край этот выходил округлым мысом на хлебное поле, теперь, под дождем, темно-золотистое, почти охристое, поникшее и тихое. Окруженная широким и ровным полем, выдвинутая опушка березового леса была чудесным местом для белых грибов. В ясную погоду здесь солнце легко проходит сквозь негустую крону и хорошо прогревает землю, всю оплетенную сеткой березовых корневищ, к которым особенно тяготеют белые грибы. Это было красивое место, увидев которое, ты чувствуешь, как в душе рождаются, словно смутные стихи, самые неистовые грезы и где испытываешь настоящую тоску, почему-то не видя их вокруг.

Левее хлебного поля шла старая широкая просека, одним своим краем совпадая с прямой, словно по линейке отрезанной, границей поля. Мы перешли эту просеку по зеленой, плотной, словно ухоженный газон, мокрой траве. Пока добирались до следующего леса, стеной стоящего за просекой, косые струи дождя легко и мягко постегивали наши грубые плащи, щекотали лицо, и я испытал, глядя на золотисто-бурое большое поле, и на темную зелень мокнущего за ним леса, и на дальние леса, расположенные на буграх, дымчато-голубые за дождевой пеленой, — ощущение удивительной свежести, чистоты и какой-то особенной упругости полнокровного летнего мира.

Все ближе подходили мы к лесу, и все выше поднималась его неровная темная стена. Еще минута — и мы войдем в мокрый, хлещущий отяжелевшими влажными ветвями подлеска лес, словно в огромный сумрачный дворец, и двери, пропустившие нас, затворяются за нами, скрыв за собой просторное поле, и курчавую, плотную зелень дальних лесов, и серое, но все же светоносное летнее небо. Перед крайними деревьями леса, темные глубины которого были уже видны и как бы обещали какие-то диковинные, мрачноватые тайны, по границе просеки тянулась заросшая неглубокая канавка, уже изрядно зализанная временем. Мой спутник сначала повел меня вдоль этой канавки, не углубляясь в чащу, рассказывая мне на ходу, как много грибов попадалось ему здесь когда-то.

(А. Ким)

* * *

Солнце едва-едва взошло, все вокруг купалось в густой, прохладной росе, над озером сгустилось облако сырого тумана, но все было обильно напоено множеством самых разнообразных запахов, неприятно и резко пахли лиловые цветы, плотно подступавшие к дому с трех сторон.

Прилетели и бесцеремонно уселись на рябину воробьи, жившие под карнизом крыши; пес Тимошка равнодушно отмахнулся от них. К этим беспокойным жильцам, всегда ожесточенно и без толку переругивающимся друг с другом, он относился как к неизбежному злу. В общем-то в Тимошкином хозяйстве все шло своим ходом, ничто не требовало незамедлительного вмешательства; поводив еще носом, усиленно принюхиваясь и ни на секунду не забывая о главной необходимости поздороваться с Васей, Тимошка весело сбежал с крыльца и, заглушая чужой раздражающий запах ночных пришельцев, соседского кота и ежа, на уголке хозяйски-привычно поднял ногу. Здесь запах цветов был совсем уж невыносим, Тимошка даже страдальчески оскалился. Чтобы спрямить путь к хозяину, он хотел перескочить через клумбу розовых, отяжелевших от обильной росы гвоздик, но, тотчас же вспомнив, сколько неприятностей пришлось перенести из-за этих цветов от хозяйки, он обогнул веранду и по свежему следу Васи ринулся к озеру, мотая ушами, плавно и мягко срезал углы; как вкопанный остановился он перед скамейкой. Вася сидел в пижаме, закинув ногу за ногу, и не отрываясь смотрел на молодые розоватые стволы берез, поднимавшиеся из тумана на противоположном берегу. Тимошка вскочил на скамейку и сел рядом, плотно прижавшись к теплому боку Васи.

(А. Проскурин)

* * *

Она брела по дикому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В обувь ее сыпались семена трав, и колючки цеплялись за полупальто старомодного покроя, отделанное сереньким мехом.

Оступаясь, соскальзывая, по обледенелой щебенке поднялась она на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, и шаг ее был суетливый, сбившийся.

Насколько охватывал взгляд — немая степь кругом, предзимне взявшаяся рыжеватой шерсткой.

В глазах ее стояли слезы, оттого все плыло перед нею и качалось морем, и, где начиналось небо, где кончалось море, она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Дышать ей становилось все труднее, сердце то частило, то отваливалось в беззвучье, и казалось, что поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.

У карликового километрового столба она остановилась, подышала холодом, реющим над степью, вытерла глаза рукой. Полосатый столбик порябил и утвердился перед нею. Шевеля губами, она повторила цифру, значущуюся на столбике, опустилась с линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору, отыскала памятник с пирамидой.

И сыпучие семена, и трава, замерзшая, сухая, что лежала в бурых щелях старчески потрескавшейся земли, и жестяной звук почти уже пустых наперстков, царапанье колючек о деревянный столбик пирамиды рождали в душе мелодию беспредельной, вечной, всегда заново переживаемой, никогда и никем до конца не испитой и неразгаданной человеческой печали, а пепельным тленом отливающая степь и угрюмо нависающий над нею древний хребет, устало и глубоко вдавшийся в равнину, и бельма солончаков, все так же холодно и немо отсвечивающие вдали, делали эту печаль еще пространственней, так что уж ни краю ни дна в ней не ждалось и не виделось.

Скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, звучало вечное утешение над вечным покоем.

Она развязала платок, прижалась лицом к памятнику и ощутила лицом еще вовсе не остывшую плоть земли.

(В. Астафьев)

* * *

Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень, и иногда, сжавшись в кучу, темнили лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.

Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча, разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение.

Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала к внучкам, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокаивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.

Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта.

(По И. Гончарову)

* * *

Васек, как звали его и отец с матерью, и бабка с дедом, и все соседи, и погодки, с которыми он с утра до темной ночи пропадал на улице, белоголовый пятилетний мальчуган, взбрыкивая, слепой от восторга, несся навстречу солнечному ветру верхом на ореховой палке, а сзади, визжа, подстегивал ее гибкой хворостиной. Опушка березового леса была не то что наполнена, а словно налита до краев солнечным светом, воздух от этого был какой-то золотистый. Отражаясь от ослепительно белых стволов берез, солнечный свет на легком сухом ветру дробился, разлетался радужными осколками; было больно смотреть, не прищурив глаз. И Ваську больно глазам, и он несется по лесу, почти зажмурившись, вслепую, но солнце прорывается и сквозь веки; белые стволы берез мелькают вперемежку с радужными пятнами света, и по высокой и сочной майской траве повсюду развешаны большие ярко-синие лесные колокольчики; в упоении жизнью Васек не щадит их, рубит хворостиной на бегу, и они, переламываясь в стебле, опадают лиловыми пятнами в густую, сочную зелень.

Васек круто заворачивает и удивленными, сразу широко раскрывшимися глазами осматривается. Он успел забежать довольно далеко; он был в низине, толсто устланной опавшей прошлогодней листвой с пробивающейся сквозь нее острой и редкой травой. Солнце тут до земли не доходило, солнечный ветер вовсю бушевал где-то там, над плотно сомкнувшимися кронами кленов, ясеней, а у земли была тишина, и даже ветер сюда не прорывался. Васек слегка повернул голову, и холодная дрожь сладко облила его с головы до ног. Вывороченное из земли дерево, судорожно выставившее вверх причудливо перевитые корни, поначалу показалось ему огромным живым существом, готовым вот-вот броситься на него. Отец рассказывал, что в лесу водятся и волки, и дикие кабаны, и даже медведи; вывороченные, вставшие дыбом корни и показались ему вначале медведем.

(Я. Проскурин)

* * *

Заря только что занимается; широкая пристань темным пологом стелется по крутому и равнинному берегу Волги. Кругом ни голоса, ни признака жизни. Тишина между длинными рядами хлебных амбаров и закромов, высоко поднимающих свои черные рогожные макушки над светлою рекою; тишина на судах, барках и расшивах, стиснутых вдоль берега... Только алые флюгера на длинных мачтах, обступивших целым лесом пристань, разносят робкий шепот. Там и здесь, вдоль покатых бревенчатых спусков, между амбарами и шалашами, на грудах рогож, кулей и досок, спят, развалившись, вповалку бурлаки; положив молодецкую голову на бок товарищу, укутавшись лохмотьями овчины, не чует ни один ни студеной росы, окропляющей его смуглое загорелое лицо, ни холодного предрассветного ветра. Лоцманы и приказчики также покоятся на своих судах.

Но вот сизый туман, окутывающий Волгу и далекий берег с луговой стороны, понемногу алеет и подбирается выше; в чистом небе уже тухнут одна за другой звезды, уступая багровому зареву горизонта. Уже открываются понемногу песчаные отмели, разбросанные по реке, обагряемые восходом; за ними белеют и искрятся луга, упитанные росою, прорезывается сизый бор в чуть видной синеве... Но все та же мертвая тишь кругом, и только алые флюгера на высоких мачтах вытягиваются прямее в холодном, сыром воздухе.

Золотое зарево распускается все выше; с ближайшей приречной слободы долетели крики петухов. Пронзительный свист послышался; крик лоцманов, смешиваясь постепенно с шумом сбрасываемых досок, с гамом толпы, с песнями, мало-помалу наполнил пристань какою-то дикою, нескладною сумятицею.

(По Н. Некрасову)

* * *

Была глубокая осень. Тульчанинову случилось охотиться в тех же местах. День был мрачный; резкий, холодный ветер с маленьким дождем пробирал до костей; под ногами хрустели сухие сучья. Полуобнаженные деревья тоскливо качались, издавая жалобные стоны. В воздухе вместо резвых птиц кружились сорванные ветром желтые листья и, дрожа, падали на сырую землю. В лесу в такую пору бывает обыкновенно грустно. Охота шла неудачно, да и увядающая природа неприятно действовала на Тульчанинова. В самом унылом расположении духа вышел он из лесу и увидел стадо, собравшееся в кучу: тощие животные жались друг к другу и жалобно мычали. Ветер донес до его слуха детский плач. Осмотревшись, он заметил вдали шалаш из прутьев и пошел к нему. Шалаш походил на клетку: листья отвалились, сучья иссохли, ветер дул в широкие скважины. Заглянув в одну из них, Тульчанинов ужаснулся: на мокрых, полусгнивших листьях лежал, скорчившись, пастух, стараясь отогреть свои босые ноги и руки. К пастуху жалась вымокшая собачонка, тоже вся дрожа от холода; закинув голову кверху, она тихонько выла. Шорох за шалашом заставил ее вздрогнуть.

(По Н. Некрасову)

* * *

То лето я жил в городе. В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.

Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем, моим другом, поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело-пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.

В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, полубодрствуя; но через полчаса проснулся; в промежутках между портьерами чуть-чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.

Бледно-зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками.

Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что у Алексея какая-то случилась беда. Он стоял такой большой, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила, и думал о чем-то, наверное, важном для себя.

(По Б. Зайцеву)

* * *

Когда Володя пришел домой, все были в гостиной. Мать его, высокая и полная женщина, с нежным и кротким лицом, сохранившим еще следы былой красоты, в сбившемся чуть-чуть набок черном кружевном чепчике, прикрывавшем темные, начинавшие серебриться волосы, как- то особенно горячо и порывисто обняла сына после того, как он поцеловал эту милую белую руку с красивыми длинными пальцами, на одном из которых блестело обручальное кольцо. Она, видимо, была расстроена, и ее большие бархатные черные глаза были красны от слез. Хорошенькая Маруся, с роскошными косами, обыкновенно веселая и светлая, как вешнее утро, была сегодня грустна и задумчива. Костя, долговязый и неуклюжий подросток, глядел на брата с каким-то боязливым почтением и в то же время с грустью. А старая няня Матрена, уже успевшая обнять и пожалеть своего любимца в прихожей, стояла у дверей простоволосая, понурая и печальная, с любовно устремленными на Володю маленькими слезящимися глазками.

Одно только лицо в гостиной совсем не имело скорбного вида — напротив, скорее веселый и довольный.

Это был дядюшка-адмирал, совсем сухонький старичок с гладко выбритым морщинистым лицом, коротко стриженными усами-щеточками и небольшими глазами, глубоко сидящими в своих впадинах.

(По К. Станюковичу)

* * *

Близится рассвет

Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится как будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.

Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле-еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Краски становятся разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и наконец весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, передернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.

Что-то могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собою в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.

Вот и оно, ослепительно, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное: синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.

(К. Станюкович)

* * *

На Васильевском острове, тогда еще бедно обстроенном, стоял одноэтажный деревянный домишко, довольно жалкий и старый. В комнатке с кривым полом бледно-зеленоватыми стенами и небольшими покрытыми льдом окнами на ветхом диване у овального стола сидела старушонка, закутанная в ситцевый платок. На голове ее был чепчик, сверх чепчика была еще надета шерстяная шапочка. В руках ее было вязанье, и она быстро-быстро шевелила спицами. Несмотря на огромную изразцовую печь, возле которой стоял диван, руки старушки посинели от холода, глаза слезились, может быть, и оттого, что она поставила себе свечку под нос. Всякий раз, когда петля спускалась, старушка ворчала про себя. Против нее сидела семнадцатилетняя девушка; черты лица у нее были нежные, глаза и волосы черные. Склонив голову, она прилежно шила. В ее чистеньком, но полинялом ситцевом платьице и во всей обстановке комнаты обнаруживалась нищета. Кроме дивана, стола и стула, на котором сидела девушка, в комнате был еще старый-престарый комод; на нем красовался чисто вычищенный самовар. По перегородке, отделявшей другое окно комнаты, стояло три стула, а у замерзшего окна — маленький столик.

Тихо было в холодной комнате, уныло и монотонно стучали стенные часы, изредка заглушаемые сухим кашлем, выходившим из-за перегородки, где был также огонь.

(По Н. Некрасову)

* * *

Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.

Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана, и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.

Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, «Коршун» приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебряной лентой белеют у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из незримых глубин океана, об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.

Замедлив ход, «Коршун» пролетел через узкий проход рифа, оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную гавань, в глубине которой, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывающих из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький город — столица королевства на островах.

(К. Станюкович)

* * *

Поднявшись с гнездовья, большой коршун-белохвост вылетел на обозрение местности.

Внимательно просматривая поверхность степи, примечая все, что шевелилось внизу, коршун летел молча, степенно помахивая крыльями, медленно набирая высоту, чтобы шире и дальше видеть степь, и одновременно приближался, перемещаясь плавными витками, к своему излюбленному месту охоты — к территории закрытой зоны. С тех пор как этот обширный район был огорожен, здесь заметно прибавилось мелкой живности и разного рода пернатых, потому что лисы и другое рыскающее зверье уже не смели проникать сюда беспрепятственно. Зато коршуну изгородь была нипочем.

Третьего дня засек он сверху маленького зайчонка, и, когда кинулся на него камнем, зайчишка успел заскочить под проволоку, а коршун чуть не напоролся с размаху на шипы. Едва уклонился, взмыл круто и яростно вверх, задевая перьями острое жало шипов.

Не осталось не замеченным коршуном и то, что проследовавшие по степи человек на верблюде, два еле-еле тащащихся трактора и рыжая лохматая собака стояли теперь у колючей проволоки снаружи, точно бы не могли ее преодолеть... Рыжая собака раздражала коршуна своим праздным видом и тем, что околачивалась возле людей, но он ничем не выказал своего отношения к рыжей собаке — не опустится же он до такой степени... Он просто кружил над этим местом, зорко поглядывая, что будет дальше, что собирается делать эта рыжая собака, виляющая хвостом возле людей.

(По Ч. Айтматову)

* * *

В окно летел морозный воздух; клубящийся пар точно выливался в комнату, в которой от него уже стало холодно. Большая низкая лампа с непрозрачным абажуром, стоявшая на письменном столе, горела ясно, но освещала только поверхность стола да полпотолка, образуя на нем дрожащее круглое пятно света; в остальной комнате все было в полумраке. В нем можно было разглядеть шкаф с книгами, большой диван, еще кое-какую мебель, зеркало на стене и высокую фигуру, бесконечно метавшуюся по комнате из одного угла в другой. Иногда Алексей останавливался у окна; холодный пар лился ему на разгоряченную голову, на открытую шею. Он продолжал перебирать бессвязные воспоминания, припоминая сотни мелких подробностей, путался в них и не мог понять, что именно в них важного.

Знал он только одно: до двенадцати лет, когда отец отправил его в гимназию, он жил совершенно иною жизнью и помнил, что тогда было лучше.

Алексей думал об отце и в первый раз после многих лет почувствовал, что любил его, несмотря на всю его немудреность. Ему хотелось бы теперь хоть на минуту перенестись в свое детство, в деревню, в маленький домик и приласкаться к этому человеку просто, по- детски.

(По В. Гаршину)

* * *

Есть порты симпатичные, с которыми просто-таки жаль расставаться, как жаль бывает подчас расставаться с недавним знакомым, к которому вы, несмотря на короткое знакомство, успели уже привязаться, и есть порты несимпатичные, откуда моряки уходят с тем же приятным чувством, с каким вы оставляете злых и вздорных людей. К таким симпатичным портам принадлежит и Гонолулу, и, когда ранним прелестным утром «Коршун» тихим ходом выбрался из лагуны, проходя мимо стоявших на рейде судов, все — и офицеры и матросы — смотрели на этот маленький городок, утопавший в зелени и сверкавший под лучами солнца, с нежным чувством, расставаясь с ним не без сожаления. Так уж нежны и приветливы были там и солнце, и небо, и зелень, и эти добрые простодушные жители.

Долго еще смотрели моряки на этот городок. Уже корвет вышел из лагуны, и, застопорив машину, оделся всеми парусами, и под северным ветерком, слегка накренившись, пошел по Тихому океану, взяв курс по направлению южных островов Японии, а матросы все еще нет-нет да и оторвутся от утренней чистки, чтобы еще раз взглянуть на приютившийся под склонами городок.

(По К. Станюковичу)

* * *

В один прекрасный предыюльский день везде было жарко, а на полянке в саду, где стояла копна недавно скошенного сена, было еще жарче, потому что место было закрыто от ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало: люди наелись и занимались послеобеденными занятиями; птицы примолкли. О домашних животных нечего и говорить: скот прятался под навес; собака, вырыв себе под амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза, прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть ли не на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски, происходившей от жары, так зевала, что при этом даже раздавался тоненький визг. Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время, разгребая лапами сухую землю, в которой, как они отлично знали, не было уже ни одного зернышка; да и петуху, должно быть, приходилось плохо, потому что иногда он принимал преглупый вид и во все горло орал.

(По В. Гаршину)

* * *

На степной речке Рохле приютился город Бельск. В этом месте она делает несколько крутых излучин, соединенных протоками; все сплетение, если смотреть в ясный летний день с высокого правого берега реки, кажется целым бантом из голубых лент. Этот высокий берег подымается над уровнем Рохли сажен на пятьдесят и точно срезан огромным ножом так круто, что взобраться от воды наверх, туда, где начинается бесконечная степь, можно, только хватаясь за кусты, густо покрывающие склон. Оттуда, сверху, открывается вид верст на сорок. Направо к югу и налево на север тянутся холмы правого берега Рохли, круто спускающиеся в долину, как тот, с которого мы смотрим, или отлогие; некоторые из них белеют своими обнаженными от почвы меловыми вершинами и скатами; другие покрыты чахлой и низкой травой. Прямо на восток тянется безграничная, слегка поднимающаяся степь, то желтая от сенокосов, на которых густо разросся негодный молочай, то зеленеющая хлебами, то лилово-черная от поднятой недавно целины, то серебристо-серая от ковыля.

Отсюда она кажется ровною, и только привычный глаз рассмотрит на ней едва уловимые линии отлогих, невидимых, глубоких лощин и оврагов, да кое-где виднеется небольшим возвышением старый, распаханный и вросший в землю курган.

(В. Гаршин)

* * *

Розовый куст, на котором расцвела роза, рос в небольшом полукруглом цветнике перед деревенским домом. Цветник был очень запущен; сорные травы густо разрослись по старым, вросшим в землю клумбам и по дорожкам, которых уже давно никто не чистил и не посыпал песком. Деревянная решетка с колышками, обделанными в виде четырехгранных пик, когда-то выкрашенная зеленой масляной краской, теперь совсем облезла, рассохлась и развалилась; пики растащили для игры в солдаты деревенские мальчишки.

А цветник от этого разрушения стал нисколько не хуже. Остатки решетки заплели хмель, повилика с крупными белыми цветами и мышиный горошек, висевший целыми бледно-зелеными пучками, с разбросанными кое-где бледно-лиловыми кисточками цветов.

Колючие чертополохи на жирной и влажной почве цветника достигали таких размеров, что казались чуть не деревьями. Желтые коровяки подымали свои усаженные цветами стрелки еще выше их. Крапива занимала целый угол цветника; она, конечно, жглась, но можно было и издали любоваться ее темною зеленью, особенно когда эта зелень служила для нежного и роскошного бледного цветка розы.

Она распустилась в хорошее майское утро; когда она раскрывала свои лепестки, улетавшая утренняя роса оставила на них несколько чистых, прозрачных слезинок. Роза точно плакала. Но вокруг нее все было так хорошо, так чисто и ясно в это прекрасное утро, когда она в первый раз увидела голубое небо и почувствовала свежий утренний ветерок и лучи сиявшего солнца, проникавшего в ее тонкие лепестки розовым светом; в цветнике было так мирно и спокойно, что если бы она могла в самом деле плакать, то не от горя, а от счастья жить.

(По В. Гаршину)

* * *

В романе Булгакова «Белая гвардия» среди второстепенных персонажей есть некий Шполянский, «черный и бритый, с бархатными бакенбардами, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина». Написан он с холодной иронией, а кое-где даже с оттенком затаенной ненависти. Это он «прославился как превосходный чтец в клубе своих собственных стихов и как отличнейший организатор поэтов». Это он «не имел себе равных как оратор», это он «управлял машинами как военными, так и типа гражданского». И наконец — самое существенное: это он поступает в броневой дивизион гетмана.

К предлагаемым прототипам «Белой гвардии» (они указаны в архиве Булгакова, хранящемся в Ленинской библиотеке) можно прибавить еще один: Шполянский — Шкловский. В наружности кое-что замаскировано. Однако «онегинские баки» не придуманы: по словам Шкловского, в тысяча девятьсот восемнадцатом году он носил баки. Биографические данные совпадают, хотя Георгиевским крестом наградил Шкловского не Керенский, а генерал Корнилов. Он бежал как из Петербурга, так и из Киева, бежал много раз и спасся только потому, что, прыгая с поезда, оставил мешок сахара тем, кто хотел его убить. Именно этим сахаром он хотел воспользоваться, чтобы вывести из строя броневики.

— В общем, — сказал он о переходе через финскую границу, — это было легко. Из Киева — труднее.

(По В. Каверину)

* * *

Теплая, с высоким небом и яркими звездами ночь плотно обступила пса Тимошку своими многочисленными запахами и шорохами; Тимошка же ничего не слышал и спал. Не видел Тимошка и бесшумно поднявшуюся луну, и проступившие из темноты засеребрившиеся деревья. На середину лунной дорожки выплыла Чапа и стала беззвучно играть в воде, кувыркаться, переворачиваться вверх светлеющим в лунном свете седым брюшком. Она словно исполняла ритуальный танец. Это был танец благодушия, исполняемый на земле и зверем, и птицей, деревом и рыбой, скромной травинкой и самым незаметным воробьем.

Солнце взошло; рядом с носом Тимошки лежал заветный кирпич, Тимошка глубоко втянул в себя несущий множество самых разных запахов и вестей резкий утренний воздух, с удовольствием с протяжным стоном зевнул, вылез из своего укрытия, шумно всем туловищем потянулся, встряхнулся и обмер. В двух шагах от него нахально и по- хозяйски возился в траве еж Мишка. От вчерашних переживаний, от долгого напрасного многочасового бега в поисках Васи, от его отсутствия, от сосущей пустоты в желудке Тимошка проснулся в необычном для себя агрессивном и мрачном настроении. Он злобно бросился на ежа, стараясь ухватить его за нос, но еж, отыскивающий в раннее благодатное время вкусных червей, расползшихся в сырой траве, молниеносно свернулся клубком, зафыркал и, подпрыгнув, в свою очередь весь напрягся, чтобы уколоть Тимошку. В одно мгновенье отпрянув, Тимошка припал к земле. Еж Мишка, озадаченный необычностью неожиданного утреннего нападения, лежал клубком, не шевелясь. Лишь минут через десять он чуть-чуть расслабился и высунул из-под колючек кончик носика; неслышное дуновение воздуха над землей донесло до него запах хорошего гриба, росшего где-то неподалеку. Но враг был рядом, и еж опять замер, он давно знал, что Тимошка самый обыкновенный бездельник и преследует его, вечно занятого и кормящегося тяжелым трудом, просто так. Тимошка не ел ни червей, ни жуков, ни лягушек, тем более грибов, и им, по сути дела, нечего было делить.

(П. Проскурин)

* * *

Человек на протяжении жизни претерпевает основательные перемены: иногда тот, кого вы знали в детстве, предстанет перед вами столь непохожим в зрелом или преклонном возрасте, что это уже, собственно, будут разные люди, совсем различные варианты индивидуальности.

По крайней мере об Оксане, сестре Заболотного, можно было с уверенностью сказать, что за несколько предвоенных лет она изменилась до неузнаваемости: развилась, окрепла, из хилого, малокровного создания стала просто красавицей! Налилась здоровьем, в характере объявилась веселость, задорная хватка, и голос прорезался певучий — не раз со сцены выступала в нашем клубе, и удивлялись все тогда, откуда эта девчонка, которая в нужде и впроголодь вырастала, обрела такой голос, льющийся из груди девушки без усилий, без натуги? Другие сырые яйца для голоса пьют, а она, может, росу соловьиную на рассвете пила?

Когда мы, уже студентами, приезжали с Кириллом домой, Оксана не могла скрыть перед подругами своей гордости, показывая девушкам на брата, как на чудо: разве не талант! Восточные, самые трудные языки изучает да, кроме этого, еще и в аэроклубе занимается! Скоро на аэроплане домой прилетит, в степи на стернях сядет, где в детстве бегал пастушонком...

Подруги Оксаны, наши девочки-подростки, повыраставшие быстро, как из воды (мы с Кириллом иногда даже не могли угадать, где чья), тайком заглядывались на моего друга, не одной он, видно, душу разбередил. Потому что с приездом Заболотного-студента как будто и песни в селе становились звонче, и вечера длиннее, допоздна, из конца в конец слободы, как в былые годы, плутала песня девичья, по балкам уносилась вдаль, словно искала кого-то, но даже и среди далеких вечерних песен Оксаны голос выделялся так, что и старшие женщины заслушивались: вишь, как за лето голос изменился.

(По О. Гончару)

* * *

Август подступил незаметно и еще незаметнее прошел; стали шлепаться на землю созревшие яблоки, и еж Мишка с наступлением сумерек целыми ночами упорно кормился. В излюбленных зарослях он давно подготовил себе зимнюю квартиру; седые бакенбарды стали у него еще роскошнее, и Тимошка, однажды захватив его на месте преступления, у большого краснобокого яблока со следами зубов, пришел в неистовство от такого неслыханного нахальства. Еж, по своему обыкновению, тотчас же свернулся тугим клубочком, и Тимошка, обрадовавшись, лапой откатил добычу подальше от ежа, с яростным пыхтением, всем клубком, вслепую подпрыгивающего на месте. Зная повадки ежа, Тимошка выждал, пока еж, развернувшись, двинется в сторону яблока, и, подскочив, успел схватить яблоко зубами и отпрянуть с ним в сторону. Высокомерно оглянувшись на ежа, он в несколько прыжков достиг дома, взлетел на крыльцо и положил там яблоко, а сам вернулся в сад. Ежа уже не было, и Тимошка, проследив его дорогу вдоль частокола к его родным зарослям на противоположном берегу озера, заскучал и, как всегда в таких случаях, отправился к озеру, внимательно обнюхал любимую скамейку и, ничего нового не обнаружив, лег на мостках. Озеро жило уже осенней жизнью, вода стала гуще и темнее, часто дул северный ветер и засыпал озеро желтыми, яркими листьями. В озере было по-прежнему много всякой живности, только движения в нем заметно поубавилось, ставшие еще больше рыбы, подплывая под мостки, подолгу стояли там, едва шевеля плавниками. И ждали, пока им принесут хлебных крошек или разваренных рисовых зерен, тогда они оживали и жадно на них набрасывались.

Тимошка не замечал ни взявшихся огнем осиновых листьев, то и дело слетавших на воду, ни постепенного замирания жизни в саду и в озере.

(П. Проскурин)

Отец и дочь

Прислонившись спиной к прохладной кирпичной стене, Чижов усердно изображал задремавшего старика. Скупая прохлада тени и уютная сколоченная им же самим год назад из массивных брусков скамейка действительно располагала к дреме. Даже молодые летчики здесь частенько ухитрялись в короткие минуты передышек, несмотря на раздирающий барабанные перепонки грохот, урвать десяток минут крепкого сна. Но то молодые. Чижова скорее мучила бессонница, чем недосыпание. И прикидывался он спящим исключительно для Юли.

Она тоже истомилась ожиданием и сейчас босиком паслась в густо вымахавшей вдоль рулежки траве. Чижов сперва и не понял, что она там высматривает, делая стойку, как спаниель на перепелиной охоте. Потом понял: плетет венок, выбирая в траве маленькие белые цветочки. Кто ее научил этому искусству? Уже и в деревнях многие дети не умеют плести венков. А у Юли, надо же, получалось.

Чижов любил такие минуты, когда мог незаметно для Юли подолгу смотреть на нее. Дочь выросла. И хотя она почти все время рядом с ним — и дома, и на службе, — уже давно живет своей жизнью. Ей приходят письма с незнакомыми Чижову обратными адресами, заглядывают в дом парни, о которых Юля никогда ничего не рассказывала, где-то и с кем-то она проводит свободные вечера.

Понимал — это диалектика, житейское дело: приходит час, и дочь становится светильником в чужом доме. Понимал, а сердце верить не хотело.

Юлька — она его. Открой Чижов глаза и только тихонько кашляни, дочь тотчас же вскинет голову, вытянув свою длинную шею, брови изогнет, поймает его взгляд и все лицо от угольных глаз до подбородка засветится бесконечно доброй улыбкой.

(По А. Пинчуку)

* * *

Мы прибыли в Москву в начале лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа — это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева, и одиночество охватывают с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычанием тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Она, столица, покоряет провинциала всего один раз — зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.

(По А. Киму)

* * *

С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море и прямо против меня — фигуру Макара, старого цыгана. Он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.

Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув рубашку, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивая из своей громадной трубки, выпуская изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.

Ветер выл жалобно и тихо, во тьме ржали кони, а из табора плыла нежная и страстная песня.

(По М. Горькому)

Дед Архип и Ленька

Ожидая паром, они оба легли в тень от берегового обрыва и долго молча смотрели на быстрые и мутные волны Кубани у их ног. Ленька задремал, а дед Архип, чувствуя тупую, давящую боль в груди, не мог уснуть. На темно-коричневом фоне земли их обтрепанные и скорченные фигуры едва выделялись двумя жалкими комками. Их лица, утомленные, загорелые и пыльные, были совсем под цвет бурым лохмотьям.

Задремавший Ленька лежал калачиком сбоку деда. Ленька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался корявым сучочком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесенного и выброшенного сюда, на песок, волнами реки.

Дед, приподняв на локте голову, смотрел на противоположный берег, залитый солнцем и бедно окаймленный редкими кустами кизняка; из кустов высовывался черный борт парома. Серая полоса дороги уходила от реки в глубь степи. Дед то и дело сдержанно кашлял и, поглядывая на внука, прикрывал рот рукой. Кроме его кашля да тихого шороха волн о песок, в степи не было никаких звуков.

(По М. Горькому)

* * *

На самой высокой горе лежала пышная шапка снега, и теперь, озаренная прощальным лучом заката, она блестела ярко-красным золотом. Но он, этот последний луч, все бледнел — и ущелье, с разбросанными по бокам его серыми саклями, становилось все мрачнее и мрачнее. По дну его быстро бежала, высоко взбрасывая брызги, маленькая горная речка; холодной сталью блистала во мраке ее вода, и шум течения был не жив и весел, а безнадежно грустен, и порой в нем слышались шипящие, злые звуки.

На вершине горы уже угас закат, и ущелье стало похожим на громадную пасть, раскрывшуюся, чтобы проглотить угасающий день. А маленькая грузинская деревенька, спрятанная в нем, еще не спала. И когда старый Максим, притаившийся высоко над нею за камнем, слышал их, он нетерпеливо щелкал пальцем по блестящему стволу своего ружья и кидал из-под густых седых бровей острый взгляд туда, вниз, на деревню, откуда лился медный звон и шипящий говор речонки. Время казалось ему нестерпимо длинным, и он готов был думать, что этот день нарочно так медленно гаснет. Он хотел помешать ему, старику, уплатить свой долг.

Но нет, ничто не помешает!

Он решил и дождется своего, хотя бы ему нужно было для этого неделю пролежать тут, в камнях, над пропастью и узкой тропинкой, лентой окаймлявшей ее крутой край.

(По М. Горькому)

* * *

Чисто выметенная и еще сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной немного тяжелой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко-розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплотную друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.

Павел шел и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли.

Думая так, он не заметил, как вышел на набережную улицы. Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшее в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в него. Река, как и отраженное в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на ее полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомленная этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река. Хорошо бы было плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!

(По М. Горькому)

* * *

Было шесть часов вечера. Дул ветер, вздымая тут и там прозрачные тучки снега. Эти холодные тучки, красивые и легкие, как кусочки смятой кисеи, лежали всюду, попадали в лица пешеходов и кололи ледяными уколами кожу щек, осыпали морды лошадей. Лошади мотали головами и звучно фыркали, выпуская из ноздрей клубы горячего пара. На телеграфных проволоках висел иней, и они казались шнурами из белого плюша. Небо было ясно, и в нем сверкало много звезд. Они сверкали так ярко, что казалось, как будто их к этому вечеру кто- то прилежно вычистил щеткой с мелом, чего, конечно, не могло быть.

На улице было шумно и оживленно. Мчались рысаки, шли пешеходы, причем одни из них шли торопливо, а другие — неторопливо, и эта разница, очевидно, зависела, во-первых, от того, что одни имели некоторые дела и заботы или не имели теплых пальто, а, во-вторых, другие не имели никаких дел и забот и имели не только теплые пальто, но даже и шубы.

Действительно, становилось все холодней. И тучки снега понемногу превращались в густые вихрастые клубы. Они крутились по улице то в виде белых столбов, то в виде длинных полос пышной ткани, осыпанной бриллиантами. Казалось, они вспыхивали массой разноцветных искр, холодных и колющих глаз своим острым блеском.

(По М. Горькому)

* * *

В эту ночь все было несколько исключительно: пение вьюги слишком громко и торжественно, хлопья снега носились в воздухе как-то особенно тихо, и были они так крупны и липки, что казалось, будто небо, раздраженное жалким видом спящего города, хочет навеки засыпать его.

Они падали неустанно вот уже часа два кряду и все еще не могли покрыть землю своей белой пеленой; некоторые из них, как бы не желая бесполезно гибнуть в грязи, налипли тяжелыми тучками на стены мокрых зданий, холодно смотревших темными пятнами окон друг на друга и на улицу, но которой носилась тяжелая и сырая вьюга конца осени. Газовые фонари щурились, мигали и, покрытые тающим снегом, казались утомленными в борьбе с тьмой, плачущими от бессилия, и полосы их света, мечеобразные и дрожащие, бесполезно, ничего не освещая, исчезали в серой мгле.

Было еще не поздно. В окнах гостиницы горели огни. Иногда из густой кашицы, кипевшей на улице, выплывала пролетка и с глухим дребезгом снова пропадала в ней; иногда, гораздо реже, в этой кашице ныряла одинокая фигура, съеженная, юркая и вся залепленная снегом.

(По М. Горькому)

* * *

Подходя к домику в три окна, красиво спрятавшемуся за палисадником, почтальон замедлил шаги и, поправив свою сумку, переложил письма из руки в руку, а поравнявшись со средним окном дома, предупредительно кашлянул и остановился.

Часов в девять вечера почтальон снова шагал по этой улице мимо домика в три окна, но уже без сумки, не спеша, как человек, вышедший на прогулку. На нем был белый китель, выстиранный и выглаженный, о чем свидетельствовали блестевшие швы. Молодое усатое лицо смотрело озабоченно, и густые брови над большими серыми глазами были нахмурены. Он уже не кашлянул, когда поравнялся с окнами серенького домика за палисадником, а только взглянул на него, не изменяя походки, прошел мимо. С начала весны он носил письма в этот дом часто-часто; потом они приходили реже, наконец стали появляться раз в неделю, а вот теперь их нет уже десятый день.

Их всегда ждали с нетерпением и, принимая, оживлялись, тотчас же читали их тут же у окна с веселым лицом, сияющим радостью.

Почтальону все это доставляло большое удовольствие; он подавал письма с улыбкой, ему в ответ тоже по-дружески улыбались; иногда он, подавая письмо, слышал такой хороший, душевный смех. А теперь ему больше не улыбаются и если спрашивают, есть ли письмо, так всегда сухим и сердитым голосом, точно это он виноват в том, что писем больше нет.

(По М. Горькому)

Наступает ночь

Уже вода реки впереди и сзади парохода потемнела и кажется густой, как масло, потемнела и яркая зелень кустарника, пышным ковром покрывшая скаты горного берега, поднимается ветер, сырой и холодный, небо сплошь покрыто тучами, неподвижно застывшими над широкой рекой, луговой берег далеко вглубь залит спокойной, блестящей пеленой воды, кое-где ее прорвали большие темные пятна островов, образовавшихся от убыли, — но разлив еще широк, и всюду на горизонте холодно блестят полосы воды, невозмутимо спокойной и ясно отражающей тяжелые лохматые облака.

А вокруг парохода, в фарватере, ветер поднял на реке шумную жизнь: маленькие волны идут друг на друга и плещут о борт парохода, разбивающего их в брызги и пену тяжелыми колесами; от кормы к берегам двумя пышными грядами разбегается вспененная вода, и тяжелые вздохи машины, вместе с неумолчной, навевающей скуку музыкой волн, наполняют сырой и гулкий воздух весенней ночи глухим шумом, таким же однообразным и мутным, как и это облачное небо над взволнованной ветром и судном многоводной мощной рекой.

(По М. Горькому)

* * *

Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стекла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Как будто жалуясь на что-то, звучит вода, сбегая с крыш, и этот унылый звук напоминает о существовании движения и жизни за окном, во тьме, скрывшей собою и небо, и землю.

В кабинете, уютно убранном и освещенном рабочей лампой с зеленым абажуром, за столом, в глубоком кресле, лицом к окну, сидит человек, высокий и полуседой, и, не отрывая глаз от тьмы за стеклами, упорно смотрит в нее большими серыми глазами из-под нахмуренных бровей. Его изрытое морщинами лицо неподвижно, губы плотно сжаты, и он так держится пальцами за ручки кресла, точно ожидает, что какая-то сила оторвет его от кресла и бросит в эту тьму, навевавшую на душу холод и тоску. В окно дует, пламя лампы колеблется, и по стенам кабинета бесшумно ползают странные тени — целый мир бесформенных, полупрозрачных, дрожащих пятен. Они так дрожат, точно им хочется вырваться из комнаты туда, за окно, и они не могут этого сделать и страдают от бессилия.

И человек, стоящий у окна, порою вопросительно смотрит на них, как бы ища в их движении ответа на думы, поглотившие его. Из всех углов его комнаты на него смотрят темные глаза одиночества, и все предметы вокруг, погруженные в полумрак, изменили свои контуры и утратили свой обычный вид.

(По М. Горькому)

* * *

Ночью лес принял неописуемо жуткий и сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные мохнатые звери. Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами не спеша лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.

Бесконечно разнообразно строились фигуры, огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь, а поравнявшись с ней, теряет клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветви ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр; вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и при ярком движении их хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев.

Иногда огонь выползал из леса медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и, вдруг подняв острую морду, озирался. Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную оголенную пасть.

(По М. Горькому).

* * *

Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми, причудливыми фестонами пыль немощеной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни вылез одноглазый черный кот, прилег, нацелился, прыгнул, но не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял ее в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унес добычу...

Вдали, внизу, за оловянной полосой реки, за рыжей грудой зданий водосточного завода и серыми пятнами домов, опускается к песчаным

холмам, в черные мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишенное лучей, оранжевое солнце, как будто оно, гладко бритое, ускользнуло и прячется от кого-то.

Это повторялось каждый вечер и надоело, как страница многократно прочитанной книги, прочно вклеившаяся в память.

(По М. Горькому)

* * *

Поздно вечером, когда уже потемнела зелень деревьев и птицы заснули в гнездах, Миронов вышел в сад и лег на траву под яблоней, глядя в небо сквозь пыльную сеть листвы. Трудно было понять, почему из синеватой, льдистой чаши небес изливается на землю столь тяжелая духота. Бледненький осколок луны таял над яблоней. В пыльном воздухе лениво плавали голоса людей, истомленных дневной работой и зноем; эти голоса мешали Миронову: он любил погружаться в тишину, как в воду, а для этого необходимо, чтоб тишина была совершенной, тогда он чувствовал себя свободным, легким, качался, плыл, и в нем возникала приятно певучая, бесконечная дума, лишенная слов, форм, образов.

Тогда небо, земля и все на ней как бы плавилось, таяло, медленными волнами текло куда-то, кругами поднималось беспредельно вверх, сам он весь звучал, и в то же время его не было, был только тихий полет.

Он не знал, не испытывал ничего лучше и таинственнее этого бездумного, певучего подъема земли к звездам и с ними все выше, туда, где, вероятно, обитает некое величественное и необыкновенно ласковое существо — оно-то и есть неиссякаемый источник этой опьяняющей музыки.

(По М. Горькому)

* * *

На пороге, прислонясь плечом к косяку двери, стоял высокий плечистый мужчина лет тридцати пяти. По костюму это был типичный босяк, по лицу — настоящий славянин. На нем красная кумачовая рубашонка, невероятно грязная и рваная, холщовые широкие шаровары, на одной ноге остатки резинового ботика, на другой — кожаный опорок. Светло-русые волосы на голове были спутаны, и в них торчали щепочки, соломинки. Все это было и в его русой бороде, точно веером закрывавшей ему грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми глазами, они смотрели ласково. Губы его, красивые, но немного бледные, тоже улыбались под русыми усами. Это был Коновалов — новый пекарь. Он сел на скамью и молча, улыбаясь, осматривался вокруг.

Пекарня помещалась в подвале со сводчатым потолком, ее три окна, выходящие во двор, были ниже уровня земли. У стен стояли длинные лари: один с тестом, другой с опарой, третий пустой. Преогромная печь занимала полпекарни. В печи жарко горели длинные дрова, и отраженное на бледно-серой стене пламя колебалось и дрожало, как будто рассказывало о чем-то.

(По М. Горькому)

* * *

Была ночь, и начиналась вьюга. Мой слух ловил какие-то странные звуки, точно тихий шепот или чьи-то вздохи с улицы проходили сквозь стены в мою маленькую комнату, на две трети утопавшую в тени. Это, должно быть, снег, вздымаемый ветром, шуршал о стены дома и стекла окон. Вот мимо окна пронеслось в воздухе что-то легкое и белое, пронеслось и исчезло, повеяв на душу холодом.

Я подошел к окну и посмотрел на улицу, прислонив голову, разгоряченную работой воображения, к холодной раме. Пустынна была улица. С дороги то и дело срывались силой ветра прозрачные дымки снега и взлетали на воздух, как клочья белой прозрачной ткани. Против моего окна горел фонарик. Огонек его трепетал, борясь с ветром, дрожащая полоса света широким мечом простиралась в воздухе, а с крыш домов сыпался снег, влетая в эту полосу, а влетев, вспыхивал в ней на миг разноцветными искрами. Мне стало грустно и холодно смотреть на эту игру ветра. Быстро раздевшись, я потушил лампу и лег спать.

Когда погас огонь и тьма наполнила собою мою комнату, звуки стали как бы слышнее, а окно смотрело прямо на меня большим мутно-белым пятном. Часы торопливо считали секунды, иногда шорох снега заглушал их бесстрастную работу, но потом я снова слышал звук секунд, падавших в вечность. Порой они звучали с такой отчетливой ясностью, словно часы помещались у меня в голове.

(По М. Горькому)